Задачи: Образовательные: показать необычный жизненный опыт В. Шаламова, положенный в основу «Колымских рассказов». рассказать о нечеловеческих условиях, в которых жили узники гулага. Сборник идеальных эссе по обществознанию Васька денисов

В своем творчестве отразил тему лагерей в русской литературе. Поразительно точно и достоверно писатель раскрывает весь кошмар лагерного быта в книге «Колымских рассказов». Рассказы Шаламова пронзительны и неизменно оставляют тягостное впечатление у читателей. Реализм Варлама Тихоновича не уступает мастерству Солженицына, который писал раньше. Казалось бы, достаточно раскрыл тему, тем не менее манера изложения Шаламова воспринимается как новое слово в лагерной прозе.
Будущий писатель Шаламов родился в 1907 году в семье вологодского священника. Еще в отрочестве он начал писать. Шаламов закончил Московский университет. Писатель провел в тюрьмах, лагерях и ссылках многие годы. Впервые его арестовали в 1929 году, обвинив в распространении фальшивого политического завещания В. Ленина. Этого обвинения оказалось достаточно, чтобы попасть в судебную машину на двадцать лет. Вначале три года писатель провел в лагерях на Урале, а затем с 1937 года его отправляют на Колыму. После ХХ съезда КПСС Шаламова реабилитировали, но это не компенсировало потерянные годы жизни.
Идея описать лагерную жизнь и создать ее эпос, удивительный по силе воздействия на читателя, помогла Шаламову выжить. уникальны беспощадной правдой о жизни людей в лагерях. Людей обыкновенных, близких нам по идеалам и настроениям, невиновных и обманутых жертв.
Главная тема «Колымских рассказов» – существование человека в нечеловеческих условиях. Писатель воспроизводит виденные им неоднократно ситуации и атмосферу безысходности, морального тупика. Состояние героев Шаламова приближается к «зачеловеческому». Заключенные каждый день теряют физическое здоровье и рискуют расстаться с психическим. Тюрьма отнимает у них все «лишнее» и ненужное для этого страшного места: их образование, опыт, связи с нормальной жизнью, принципы и моральные ценности. Шаламов пишет: «Лагерь – отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели – инженеры, геологи, врачи, – ни начальники, ни подчиненные. Каждая минута лагерной жизни – отравленная минута. Там много такого, что человек не должен знать, а если видел – лучше ему умереть».
Шаламову досконально известен лагерный быт. Он не питает иллюзий и не внушает их читателю. Писатель чувствует всю глубину трагедии каждого, с кем столкнула его судьба за долгие двадцать лет. Все свои впечатления и переживания он использует для создания персонажей «Колымских рассказов». Он утверждает, что нет такой меры, чтобы измерить страдания миллионов людей. Для неподготовленного читателя события произведений автора кажутся фантасмагоричными, нереальными, невозможными. Тем не менее мы знаем, что Шаламов придерживается истины, считая искажения и перегибы, неправильную расстановку акцентов непозволительными в данной ситуации. Он рассказывает о жизни заключенных, их нестерпимых порой страданиях, труде, борьбе за еду, болезнях, смертях, гибели. Он описывает события, ужасные в своей статичности. Его жестокая правда лишена гнева и бессильного разоблачительства, уже нет сил возмущаться, чувства умерли.
Материалу для книг Шаламова и проблематике, из него вытекающей, позавидовали бы писатели-реалисты XIX века. Читатель содрогается от осознания того, насколько «далеко» ушло человечество в «науке» придумывания пыток и мучений себе подобных.
Вот слова автора, сказанные от своего имени: «Заключенный приучается там ненавидеть труд – ничему другому он и не может там научиться. Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом. Возвратившись на волю, он видит, что не только не вырос за время лагеря, но что интересы его сузились, стали бедными и грубыми. Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону. Оказывается, можно делать подлости и все же жить… Оказывается, что человек, совершивший подлость, не умирает… Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно – он просто его не понимает, не хочет понимать… Он приучился ненавидеть людей».
В рассказе «Сентенция» автор, как врач, анализирует состояние человека, единственным чувством которого осталась злоба. Самое страшное в лагере, страшнее голода, холода и болезней, – это унижение, сводившее человека до уровня животного. Оно доводит героя до состояния, когда все чувства и мысли заменены «полусознанием». Когда смерть отступает и к герою возвращается сознание, он с радостью ощущает, что его мозг работает, а из подсознания выплывает забытое слово «сентенция».
Страх, который превращает человека в раба, описан в рассказе «Тифозный карантин». Герои произведения согласны служить главарям бандитов, быть их лакеями и рабами, ради удовлетворения такой привычной для нас потребности – голода. Герой рассказа видит в толпе подобных холопов капитана Шнайдера, немецкого коммуниста, образованного человека, прекрасного знатока творчества , который теперь исполняет роль «чесальщика пяток» у вора Сенечки. Такие метаморфозы, когда человек теряет свой облик, действуют и на окружающих. Главному герою рассказа не хочется жить после того, что он видит.
«Васька Денисов, похититель свиней» – рассказ о голоде и о том, до какого состояния он может довести человека. Главный герой Васька жертвует жизнью ради еды.
Шаламов утверждает и пытается донести до читателя, что лагерь – это хорошо организованная государственная преступность. Здесь происходит умышленная подмена всех привычных нам категорий. Здесь нет места наивным рассуждениям о добре и зле и философским диспутам. Главное – выжить.
Несмотря на весь ужас лагерной жизни, автор «Колымских рассказов» пишет и о безвинных людях, которые смогли сохранить себя в поистине нечеловеческих условиях. Он утверждает особый героизм этих людей, граничащий порой с мученичеством, для которого не придумано еще названия. Шаламов пишет о людях «не бывших, не умевших и не ставших героями», ведь в слове «героизм» есть оттенок парадности, блеска, кратковременности поступка.
Рассказы Шаламова стали, с одной стороны, пронзительным по силе документальным свидетельством кошмаров лагерной жизни, с другой – философским осмыслением целой эпохи. Тоталитарная система представляется писателю тем же лагерем.

Русский язык

18 из 24

Васька Денисов, похититель свинейДля вечерней поездки пришлось одолжить бушлат у товарища. Васькин бушлат был слишком грязен и рван, в нем нельзя было пройти по поселку и двух шагов – сразу бы сцапал любой вольняшка.

По поселку таких, как Васька, водят только с конвоем, в рядах. Ни военные, ни штатские вольные жители не любят, чтобы по улицам поселка ходили подобные Ваське в одиночку. Они не вызывают подозрения только тогда, когда несут дрова: небольшое бревнышко или, как здесь говорят, «палку дров» на плече.

Такая палка была зарыта в снегу недалеко от гаража – шестой телеграфный столб от поворота, в кювете. Это было сделано еще вчера после работы.

Сейчас знакомый шофер придержал машину, и Денисов перегнулся через борт и сполз на землю. Он сразу нашел место, где закопал бревно, – синеватый снег здесь был чуть потемнее, был примят, это было видно в начинавшихся сумерках. Васька спрыгнул в кювет и расшвырял снег ногами. Показалось бревно, серое, крутобокое, как большая замороженная рыба. Васька вытащил бревно на дорогу, поставил его стоймя, постучал, чтобы сбить с бревна снег, и согнулся, подставляя плечо и приподнимая бревно руками. Бревно качнулось и легло на плечо. Васька зашагал в поселок, время от времени меняя плечо. Он был слаб и истощен, поэтому быстро согрелся, но тепло держалось недолго – как ни ощутителен был вес бревна, Васька не согревался. Сумерки сгустились белой мглой, поселок зажег все желтые электрические огни. Васька усмехнулся, довольный своим расчетом: в белом тумане он легко доберется до цели своей незамеченным. Вот сломанная огромная лиственница, серебряный в инее пень, значит – в следующий дом.

Васька бросил бревно у крыльца, обил рукавицами снег с валенок и постучался в квартиру. Дверь приоткрылась и пропустила Ваську. Пожилая простоволосая женщина в расстегнутом нагольном полушубке вопросительно и испуганно смотрела на Ваську.

– Дровишек вам принес, – сказал Васька, с трудом раздвигая замерзшую кожу лица в складки улыбки. – Мне бы Ивана Петровича.

Но Иван Петрович сам уже выходил, приподнимая рукой занавеску.

– Это добре, – сказал он. – Где они?

– На дворе, – сказал Васька.

– Так ты подожди, мы попилим, сейчас я оденусь. Иван Петрович долго искал рукавицы. Они вышли на крыльцо и без козел, прижимая бревно ногами, приподнимая его, распилили. Пила была неточеная, с плохим разводом.

– После зайдешь, – сказал Иван Петрович. – Направишь. А теперь вот колун... И потом сложишь, только не в коридоре, а прямо в квартиру тащи.

Голова у Васьки кружилась от голода, но он переколол все дрова и перетащил в квартиру.

– Ну, все, – сказала женщина, вылезая из-под занавески. – Все.

Но Васька не уходил и топтался у двери. Иван Петрович появился снова.

– Слушай, – сказал он, – хлеба у меня сейчас нет, суп тоже весь поросятам отнесли, нечего мне тебе сейчас дать. Зайдешь на той неделе...

Васька молчал и не уходил.

Иван Петрович порылся в бумажнике.

– Вот тебе три рубля. Только для тебя за такие дрова, а табачку – сам понимаешь! – табачок ныне дорог.

Васька спрятал мятую бумажку за пазуху и вышел. За три рубля он не купил бы и щепотку махорки.

Он все еще стоял на крыльце. Его тошнило от голода. Поросята съели Васькин хлеб и суп. Васька вынул зеленую бумажку, разорвал ее намелко. Клочки бумаги, подхваченные ветром, долго катились по отполированному, блестящему насту. И когда последние обрывки скрылись в белом тумане, Васька сошел с крыльца. Чуть покачиваясь от слабости, он шел, но не домой, а в глубь поселка, все шел и шел – к одноэтажным, двухэтажным, трехэтажным деревянным дворцам...

Он вошел на первое же крыльцо и дернул ручку двери. Дверь скрипнула и тяжело отошла. Васька вошел в темный коридор, слабо освещенный тусклой электрической лампочкой. Он шел мимо квартирных дверей. В конце коридора был чулан, и Васька, навалившись на дверь, открыл ее и переступил через порог. В чулане стояли мешки с луком, может быть, с солью. Васька разорвал один из мешков – крупа. В досаде он, снова разгорячась, налег плечом и отвалил мешок в сторону – под мешками лежали мерзлые свиные туши. Васька закричал от злости – не хватило силы оторвать от туши хоть кусок. Но дальше под мешками лежали мороженые поросята, и Васька уже больше ничего не видел. Он оторвал примерзшего поросенка и, держа его в руках, как куклу, как ребенка, пошел к выходу. Но уже из комнат выходили люди, белый пар наполнял коридор. Кто-то крикнул: «Стой!» – и кинулся в ноги Ваське. Васька подпрыгнул, крепко держа поросенка в руках, и выбежал на улицу. За ним помчались обитатели дома. Кто-то стрелял вслед, кто-то ревел по-звериному, но Васька мчался, ничего не видя. И через несколько минут он увидел, что ноги сами его несут в единственный казенный дом, который он знал в поселке, – в управление витаминных командировок, на одной из которых и работал Васька сборщиком стланика.

Погоня была близка. Васька взбежал на крыльцо, оттолкнул дежурного и помчался по коридору. Толпа преследователей грохотала сзади. Васька кинулся в кабинет заведующего культурной работой и выскочил в другую дверь – в красный уголок. Дальше бежать было некуда. Васька сейчас только увидел, что потерял шапку. Мерзлый поросенок все еще был в его руках. Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и наступила тишина.

Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого поросенка, и грыз, грыз...

Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка...
(Варлам Шаламов)

Показать текст целиком

Варлам Шаламов в рассказе "Васька Денисов, похититель свиней" ставит проблему трагической судьбы человека в тоталитарном государстве.
Автор считает несправедливостью то, что в тоталитарном государстве из-за власти страдают ни в чем не повинные люди.

Критерии

  • 1 из 1 К1 Формулировка проблем исходного текста
  • 3 из 3 К2

Варлам Тихонович Шаламов в своем творчестве отразил тему лагерей в русской литературе. Поразительно точно и достоверно писатель раскрывает весь кошмар лагерного быта в книге «Колымских рассказов». Рассказы Шаламова пронзительны и неизменно оставляют тягостное впечатление у читателей. Реализм Варлама Тихоновича не уступает мастерству Солженицына, который писал раньше. Казалось бы, Солженицын достаточно раскрыл тему, тем не менее манера изложения Шаламова воспринимается как новое слово в лагерной прозе.

Будущий писатель Шаламов родился в 1907 году в семье вологодского священника. Еще в отрочестве он начал писать. Шаламов закончил Московский университет. Писатель провел в тюрьмах, лагерях и ссылках многие годы. Впервые его арестовали в 1929 году, обвинив в распространении фальшивого политического завещания В. Ленина. Этого обвинения оказалось достаточно, чтобы попасть в судебную машину на двадцать лет. Вначале три года писатель провел в лагерях на Урале, а затем с 1937 года его отправляют на Колыму. После ХХ съезда КПСС Шаламова реабилитировали, но это не компенсировало потерянные годы жизни.

Идея описать лагерную жизнь и создать ее эпос, удивительный по силе воздействия на читателя, помогла Шаламову выжить. «Колымские рассказы» уникальны беспощадной правдой о жизни людей в лагерях. Людей обыкновенных, близких нам по идеалам и настроениям, невиновных и обманутых жертв.

Главная тема «Колымских рассказов» – существование человека в нечеловеческих условиях. Писатель воспроизводит виденные им неоднократно ситуации и атмосферу безысходности, морального тупика. Состояние героев Шаламова приближается к «зачеловеческому». Заключенные каждый день теряют физическое здоровье и рискуют расстаться с психическим. Тюрьма отнимает у них все «лишнее» и ненужное для этого страшного места: их образование, опыт, связи с нормальной жизнью, принципы и моральные ценности. Шаламов пишет: «Лагерь – отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели – инженеры, геологи, врачи, – ни начальники, ни подчиненные. Каждая минута лагерной жизни – отравленная минута. Там много такого, что человек не должен знать, а если видел – лучше ему умереть».

Шаламову досконально известен лагерный быт. Он не питает иллюзий и не внушает их читателю. Писатель чувствует всю глубину трагедии каждого, с кем столкнула его судьба за долгие двадцать лет. Все свои впечатления и переживания он использует для создания персонажей «Колымских рассказов». Он утверждает, что нет такой меры, чтобы измерить страдания миллионов людей. Для неподготовленного читателя события произведений автора кажутся фантасмагоричными, нереальными, невозможными. Тем не менее мы знаем, что Шаламов придерживается истины, считая искажения и перегибы, неправильную расстановку акцентов непозволительными в данной ситуации. Он рассказывает о жизни заключенных, их нестерпимых порой страданиях, труде, борьбе за еду, болезнях, смертях, гибели. Он описывает события, ужасные в своей статичности. Его жестокая правда лишена гнева и бессильного разоблачительства, уже нет сил возмущаться, чувства умерли.

Материалу для книг Шаламова и проблематике, из него вытекающей, позавидовали бы писатели-реалисты XIX века. Читатель содрогается от осознания того, насколько «далеко» ушло человечество в «науке» придумывания пыток и мучений себе подобных.

Вот слова автора, сказанные от своего имени: «Заключенный приучается там ненавидеть труд – ничему другому он и не может там научиться. Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом. Возвратившись на волю, он видит, что не только не вырос за время лагеря, но что интересы его сузились, стали бедными и грубыми. Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону. Оказывается, можно делать подлости и все же жить… Оказывается, что человек, совершивший подлость, не умирает… Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно – он просто его не понимает, не хочет понимать… Он приучился ненавидеть людей».

В рассказе «Сентенция» автор, как врач, анализирует состояние человека, единственным чувством которого осталась злоба. Самое страшное в лагере, страшнее голода, холода и болезней, – это унижение, сводившее человека до уровня животного. Оно доводит героя до состояния, когда все чувства и мысли заменены «полусознанием». Когда смерть отступает и к герою возвращается сознание, он с радостью ощущает, что его мозг работает, а из подсознания выплывает забытое слово «сентенция».

Страх, который превращает человека в раба, описан в рассказе «Тифозный карантин». Герои произведения согласны служить главарям бандитов, быть их лакеями и рабами, ради удовлетворения такой привычной для нас потребности – голода. Герой рассказа Андреев видит в толпе подобных холопов капитана Шнайдера, немецкого коммуниста, образованного человека, прекрасного знатока творчества Гете, который теперь исполняет роль «чесальщика пяток» у вора Сенечки. Такие метаморфозы, когда человек теряет свой облик, действуют и на окружающих. Главному герою рассказа не хочется жить после того, что он видит.

«Васька Денисов, похититель свиней» – рассказ о голоде и о том, до какого состояния он может довести человека. Главный герой Васька жертвует жизнью ради еды.

Шаламов утверждает и пытается донести до читателя, что лагерь – это хорошо организованная государственная преступность. Здесь происходит умышленная подмена всех привычных нам категорий. Здесь нет места наивным рассуждениям о добре и зле и философским диспутам. Главное – выжить.

Несмотря на весь ужас лагерной жизни, автор «Колымских рассказов» пишет и о безвинных людях, которые смогли сохранить себя в поистине нечеловеческих условиях. Он утверждает особый героизм этих людей, граничащий порой с мученичеством, для которого не придумано еще названия. Шаламов пишет о людях «не бывших, не умевших и не ставших героями», ведь в слове «героизм» есть оттенок парадности, блеска, кратковременности поступка.

Рассказы Шаламова стали, с одной стороны, пронзительным по силе документальным свидетельством кошмаров лагерной жизни, с другой – философским осмыслением целой эпохи. Тоталитарная система представляется писателю тем же лагерем.

    • Одна из самых страшных и трагических тем в русской литературе – это тема лагерей. Публикация произведений подобной тематики стала возможной только после ХХ съезда КПСС, на котором был развенчан культ личности Сталина. К лагерной прозе относятся произведения А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и «Архипелаг ГУЛАГ», «Колымские рассказы» В. Шаламова, «Верный Руслан» Г. Владимова, «Зона» С. Довлатова и другие. В своей знаменитой повести «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицын описал только один день […]
    • В 1833–1836 гг. А. С. Пушкин написал роман «Капитанская дочка», который явился итогом исторических исканий автора, воплотившим в себе все его мысли, переживания, сомнения. Главное действующее лицо (он же рассказчик) – Петр Гринев. Это вполне заурядный человек, который волею судеб оказывается втянутым в водоворот исторических событий, в которых и раскрываются черты его характера. Петруша – молодой дворянин, уездный недоросль, получивший типичное провинциальное образования у француза, который «не был врагом […]
    • Само название комедии парадоксально: "Горе от ума". Первоначально комедия носила название "Горе уму", от которого Грибоедов впоследствии отказался. В какой-то степени заглавие пьесы - "перевертыш" русской пословицы: "дуракам счастье". Но разве Чацкого окружают одни дураки? Посмотрите, так ли много глупцов в пьесе? Вот Фамусов вспоминает своего дядю Максима Петровича: Сурьезный взгляд, надменный нрав. Когда же надо подслужиться, И он сгибался вперегиб... ...А? как по-вашему? по-нашему - смышлен. И сам […]
    • Само название романа Толстого «Война и мир» говорит о масштабе исследуемой темы. Писатель создал исторический роман, в котором осмысливаются крупные события мировой истории, а участники их – реальные исторические деятели. Это русский император Александр I, Наполеон Бонапарт, генерал-фельдмаршал Кутузов, генералы Даву и Багратион, министры Аракчеев, Сперанский и другие. У Толстого был свой специфический взгляд на развитие истории и роль отдельной личности в ней. Он считал, что личность только тогда может влиять […]
    • В февральской книжке «Русского вестника» появляется роман Tургенева «Отцы и дети». Роман этот, очевидно, составляет вопрос... обращается к молодому поколению и громко задает ему вопрос: «Что вы за люди?» Таков настоящий смысл романа. Д. И. Писарев, Реалисты Евгений Базаров, по свидетельствам писем И. С. Тургенева к друзьям, «самая симпатичная из моих фигур», «это мое любимое детище... на которого я потратил все находящиеся в моем расположении краски». «Этот умница, этот герой» предстает перед читателем натурой […]
    • В огромном количестве произведений русской литературы 20 века присутствует тема сохранения природы, писатели и поэты задают себе и внимательному читателю вопрос: что для нас природа? Что мы готовы сделать для того, чтобы сохранить ее первозданный вид? Проблема преумножения богатств и сбережения ресурсов стоит перед всем человечеством сравнительно недавно. Ведь именно в 20 веке мы стали остро ощущать это на себе. Над ее решением трудятся лучшие умы планеты, о ней пишут самые талантливые писатели. В рассказах […]
    • Хлестаков - центральная фигура комедии Гоголя "Ревизор". Герой этот - один из самых характерных в творчестве писателя. Благодаря ему появилось даже слово хлестаковщина, которое обозначает явление, порождённое российским бюрократическим строем. Чтобы понять, что такое хлестаковщина, нужно поближе познакомиться с героем. Хлестаков - это молодой человек, любитель погулять, промотавший деньги и поэтому постоянно в них нуждающийся. По воле случая он оказался в уездном городе, где его приняли за ревизора. Когда […]
    • Творчество талантливого русского поэта Николая Алексеевича Заболоцкого началось сразу после революции. Обычно его изучают как поэта советского периода развития русской литературы. Однако не вызывает сомнений, что по яркому дарованию, страсти к поэтическому экспериментаторству, яркости восприятия мира, тонкости вкуса и глубине философской мысли Заболоцкий ближе к блестящей плеяде поэтов Серебряного века. Несмотря на арест и восемь лет заключения, он сумел сохранить живую душу, чистую совесть и так и не научился […]
    • Нам не нравится болеть. Мы не любим кашлять, чихать, лежать с температурой, чувствовать слабость, собственное бессилие. Мы не любим находить испорченную еду, случайно забытые на пару часов, день, неделю продукты. Мы не любим - очень не любим виновника этих наших бед: бактерии. Бактерии виноваты и в наших болезнях, и в наших испорченных продуктах. Порой, некоторые из нас в порыве злости желают им полного исчезновения. Давайте представим, что произойдёт на самом деле, если однажды все бактерии действительно […]
    • Композиция произведения Л. Н. Толстого «После бала» представляет собой «рассказ в рассказе». Повествование начинается словами Ивана Васильевича, которого кратко представляет автор во вступлении. Речь идет о нравственных ценностях человеческой жизни, о том, «что для личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди», «что хорошо, что дурно». Иван Васильевич охарактеризован как «всеми уважаемый» человек, рассказывал он «очень искренно и правдиво». После такого установившегося […]
    • Самой большой неожиданностью является первый снег. Накануне хмурое небо предвещает непогоду, поэтому ребят так не тянет на улицу. Тяжелые тучи носятся по небу, надежно пряча солнце. Это очень печально наблюдать. Но как все меняется, когда первые несмелые снежинки начинают кружиться. Кажется, все вокруг замирает, утопает в тишине, и только танец белых пушинок говорит о начале чего-то необычного. Еще вчера весь мир казался серым. А сегодня все покрыто пушистым белым одеялом. Первый и самый главный признак зимы, […]
    • Произведения романтиков часто имеют не только один, прямой смысл. За реальными предметами и явлениями, которые в них описываются, скрывается еще что‑то невысказанное, недоговоренное. Рассмотрим с этой точки зрения элегию Жуковского «Море». Поэт рисует море в спокойном состоянии, в бурю и после нее. Все три картины исполнены мастерски. В спокойной морской глади отражаются и чистая лазурь неба, и «облака золотые», и блеск звезд. В бурю море бьется, вздымает волны. Не сразу оно успокаивается и после нее. […]
    • Эта повесть входит в число замечательных «Повестей Белкина». Содержание повести передано рассказчику свидетелями случившегося, так или иначе имевшими отношение к тем людям, с которыми приключились описываемые события. Повесть «Выстрел» разделена на две главы. Художественные центры обеих глав – поединки, символизируемые выстрелами. Психологическая картина прерванной дуэли передается двумя рассказчиками. В ней присутствуют два значимых выстрела, о которых говорит тот участник, который в данный момент стоял […]
    • «Слово о полку Игореве» - одно из самых древних произведений не только русской, но и мировой литературы. Одновременно с этим, оно имеет таинственную и интересную историю: написанное около 800 лет назад, «Слово» пребывало в забытьи, и было найдено совершенно случайно в 18 веке. Множество ученых изучает этот величайший из шедевров, но до конца разгадать его пока не смогли. Очевидно то, что произведение – глубоко патриотическое и несет в себе обращение ко всем грядущим поколениям, призыв хранить целостность родины, […]
    • В повести “Бедная Лиза” Николай Михайлович Карамзин поднимает тему любви простой девушки к дворнику. Идея повести заключается в том, что нельзя никому доверять и верить, кроме себя. В рассказе можно выделить проблему любви, потому что все произошедшие события были из-за влюбленности Лизы и увлеченности Эраста. Главная героиня повести – Лиза. На внешность она была редкой красоты. Девушка была трудолюбивой, нежной, ранимой, доброй. Но, несмотря на ее ранимость, она никогда не показывала свою тоску, а казалась […]
    • Знаменитая комедия АС.Грибоедова "Горе от ума" создавалась в первой четверти XIX столетия. Литературная жизнь этого периода определялась явными признаками кризиса самодержавно-крепостнической системы и созреванием идей дворянской революционности. Совершался процесс постепенного перехода от идей классицизма, с его пристрастием к "высоким жанрам, к романтизму и реализму. Одним из ярких представителей и родоначальников критического реализма и стал А.С.Грибоедов. В его комедии "Горе от ума", удачно сочетающей […]
    • Н. А. Некрасова по праву можно считать народным поэтом, ведь не случайно столь многообразные, сложные по своей художественной структуре мотивы его лирики объединены темой народа. Стихи рассказывают о жизни крестьян и городской бедноты, о тяжелой женской доле, о природе и любви, о высокой гражданственности и назначении поэта. Мастерство Некрасова заключалось прежде всего в реализме, в правдивом изображении действительности и в причастности самого поэта к народной жизни, привязанности и любви к русскому […]
    • Вся наша жизнь регулируется определенными сводами правил, отсутствие которых может спровоцировать анархию. Только представьте, если отменят правила дорожного движения, конституцию и уголовный кодекс, правила поведения в общественных местах, начнется хаос. То же касается и речевого этикета. На сегодня многие не придают большого значения культуре речи, к примеру, в социальных сетях все больше можно встретить неграмотно пишущих молодых людей, на улице – неграмотно и грубо общающихся. Я считаю, что это проблема, […]
    • Знаменитому петербургскому Невскому проспекту Николай Васильевич Гоголь уделяет внимание не только в повести «Невский проспект», но и в других произведениях цикла «Петербургские повести». Писатель делает удивительное открытие, каким для него становится огромный город. Сегодня бы сказали «мегаполис». Невский проспект – это сердце Петербурга. Здесь можно найти всё плохое и всё хорошее, что есть в городе. Гоголь увидел все контрасты и противоречия, которые в те времена разрывали общество. Петербург был столицей, а, […]
    • Русский художник Илья Семёнович Остроухов появился на свет в 1858 году. Купеческая семья, в которой родился талантливый живописец была довольно обеспеченной, поэтому образование Илья Семёнович получил достойное. Музыка, природоведение, несколько иностранных языков – вот лишь малый перечень разносторонних способностей будущего художника. Живопись всегда привлекала Илью, но по-настоящему и всерьёз он стал пробовать себя как начинающий автор в достаточно осознанном возрасте. В двадцать один год он стал писать уже […]

  • «Я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море. Мои рассказы — это, в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе… Не только левее левых, но и подлиннее подлинных. Чтобы кровь была настоящей, безымянной».
    Любопытно, что Шаламов, прекрасно разбиравшийся в истории христианстства и настаивая на важности религии и духовности в жизни колымских зэка - человеком верующим никогда не был.
    Родившись в семье священника и пережив 20 лет сталинских лагерей он умер в тушинской психушке в 82-ом.
    Не читали Шаламова!? Тогда я щас расскажу. Кто это, как это и с чем его едят.

    Сначала о творчестве и стилистике.

    У него нет ничего большого, по сути он прозаик. Особняком стоят его стихи, может в конце закину.
    Почти все шаламовское о колымских лагерях, о судьбах людей, о любви (мало) и предательстве (много), о нечеловеческих условиях жизни, о голоде, образе жизни уголовников.
    При этом в большинстве рассказов зашкаливают жесткость изложения и какая то трагическая безысходность, что отличает его, к примеру, от Солженицына.
    У Солженицына есть "Один день из жизни Ивана Денисовича", вот у Шаламова примерно все такое, только таких длинных повестей он не писал.
    Помимо бытовухи у него много природы, ее суровостью особенно пропитаны стихи.

    Зачем его читать?

    Каждый пляшет от себя.
    Для меня
    Во-первых это просто интересно. Все слышали о Колыме, но только у него самая реалистичная картина того, что там было на самом деле.
    Во- вторых его рассказы мотивируют. Читая об искалеченных человеческих судьбах начинаешь задумываться о своей собственной. Шаламов -это борьба за жизнь, когда бороться уже не за что.
    Ну и в третьих Шаламов ни на кого не похож, его своеобразное изложение всегда впечатляет, ошеломляет, разводит на чувства. Читается легко, это не Гессе.
    Ну и он удобен,в смысле, один рассказ, одна история занимает от 5минут до получаса. Есть только несколько вещей "на дольше"

    Самое известное у Шаламова -сборник Колымские рассказы.
    Я их прекрасно знаю, много перечитывал, поэтому несколько рассказов подкреплю кратким содержанием (отсебятиной) и частично скопирую несколько выдержек из рассказов с сайта,посвященного Шаламову (такой есть, да)http://shalamov.ru/

    1.Дождь
    Если есть сомнения начать Шаламова лучше с него. Либо он пойдет либо нет.

    У каждого был свой шурф, и за три дня каждый углубился на полметра, не больше. До мерзлоты еще никто не дошел, хотя и ломы и кайла заправлялись без всякой задержки. Все дело было в дожде. Дождь лил третьи сутки не переставая. На каменистой почве нельзя узнать - час льет дождь или месяц. Холодный мелкий дождь

    2.Ягоды.

    Ягоды в эту пору, тронутые морозом, вовсе не похожи на ягоды зрелости, ягоды сочной поры. Вкус их гораздо тоньше.

    Рыбаков, мой товарищ, набирал ягоды в консервную банку в наш перекур и даже в те минуты, когда Серошапка смотрел в другую сторону. Если Рыбаков наберет полную банку, ему повар отряда охраны даст хлеба.

    3. Шерри Бренди. Здесь описываются последние часы Мандельштама. Известно, что Шаламов наблюдать этой картины не мог, хотя их забирали вместе в 37-ом

    Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была только наглость - воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком

    4.Васька Денисов похититель свиней. Васька залез в деревенский хлев

    Мерзлый поросенок все еще был в его руках. Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и наступила тишина.

    Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого поросенка, и грыз, грыз...

    Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка...

    5.Стланик. Здесь суровая северная природа. Шаламов периодически завораживает познаниями в области ботаники, хотя скорее всего это просто наблюдения.

    На Крайнем Севере, на стыке тайги и тундры, среди карликовых берез, низкорослых кустов рябины с неожиданно крупными светло-желтыми водянистыми ягодами, среди шестисотлетних лиственниц, что достигают зрелости в триста лет, живет особенное дерево - стланик. Это дальний родственник кедра, кедрач, - вечнозеленые хвойные кусты со стволами потолще человеческой руки и длиной в два-три метра. Он неприхотлив и растет, уцепившись корнями за щели в камнях горного склона. Он мужествен и упрям, как все северные деревья. Чувствительность его необычайна

    6. Татаский мулла и чистый воздух. Иллюстрация всех тягот арестантской жизни.

    Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод. Невыполнение нормы грозило штрафным пайком - триста граммов хлеба в день и без баланды.

    С первой иллюзией было покончено быстро. Это - иллюзия работы, того самого труда, о котором на воротах всех лагерных отделений находится предписанная лагерным уставом надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Лагерь же мог прививать и прививал только ненависть и отвращение к труду.
    Поэтому нет нужды полемизировать с Достоевским насчет преимущества «работы» на каторге по сравнению с тюремным бездельем и достоинствами «чистого воздуха». Время Достоевского было другим временем

    7.Апостол Павел . О еврее Фризоргере, который не спал ночь вспоминая имя 12-ого апостола и коря себя за это

    Вы удивляетесь моим слезам? - сказал он. - Это слезы стыда. Я не мог, не должен был забывать такие вещи. Это грех, большой грех. Мне, Адаму Фризоргеру, указывает на мою непростительную ошибку чужой человек. Нет, нет, вы ни в чем не виноваты - это я сам, это мой грех. Но это хорошо, что вы поправили меня. Все будет хорошо.
    Вскоре меня куда-то увезли, а Фризоргер остался, и как он жил дальше - я не знаю. Я часто вспоминал его, пока были силы вспоминать. Слышал его дрожащий, взволнованный шепот: «Питер, Пауль, Маркус...»

    8. Сгущеное молоко.

    От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче, чтобы ходить, спрашивать, просить..

    Дайте ложку, - сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас рабочим. Десять блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом. Все стояли и смотрели, как я ем. В этом не было неделикатности или скрытого желания угоститься. Никто из них и не надеялся, что я поделюсь с ним этим молоком. Такое не было видано - интерес их к чужой пище был вполне бескорыстен. И я знал, что нельзя не глядеть на пищу, исчезающую во рту другого человека. Я сел поудобнее и ел молоко без хлеба, запивая изредка холодной водой. Я съел обе банки. Зрители отошли в сторону - спектакль был окончен. Шестаков смотрел на меня сочувственно.

    9.Ночью. Как несколько арестантов откопали..

    Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали ее камнями.

    Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной, облик мира.

    Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.

    Закурить бы, - сказал Глебов мечтательно.

    Завтра закуришь.

    Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку...

    10. Тифозный карантин . Пожалуй самая впечатляющая история и точно самая длинная
    .Это нужно читать.

    В один из дней Андреев удивился, что он еще живет. Подниматься на нары было так трудно, но все же он поднимался. Самое главное - он не работал, лежал, и даже пятьсот граммов ржаного хлеба, три ложки каши и миска жидкого супа в день могли воскрешать человека. Лишь бы он не работал.

    Именно здесь он понял, что не имеет страха и жизнью не дорожит. Понял и то, что он испытан великой пробой и остался в живых. Что страшный приисковый опыт суждено ему применить для своей пользы. Он понял, что, как ни мизерны возможности выбора, свободной воли арестанта, они все же есть; эти возможности - реальность, они могут спасти жизнь при случае. И Андреев был готов к этому великому сражению, когда звериную хитрость он должен противопоставить зверю. Его обманывали. И он обманет. Он не умрет, не собирается умирать.


    На самом деле это лишь часть Колымских рассказов, выбранная мной.

    Помимо этого у Шаламова есть большие рассказы и сбоники из которых внимания заслуживают Воскрешение лиственницы, Артист лопаты, Перчатка или КР-2, особняком Очерки престуного мира -о истории возникновения сучьей войны, о Есенине и т.д.

    Шаламов признавался что сочинял стихи прямо на приисках, и именно это занятие спасло ему жизнь.
    Стихов у него много, в моем собрании сочинений Шаламова они занимают почти половину. И там есть действительно сильные.

    На финиш несколько на мой выбор.

    Я - чей-то сон, я - чья-то жизнь чужая,

    Прожитая запалом, второпях.
    Я изнемог, ее изображая
    В моих неясных, путаных стихах.

    Пускай внутри, за гипсом этой маски,
    Подвижные скрываются черты
    Черты лица естественной окраски,
    Окраски застыдившейся мечты.

    Все наши клятвы, жалобы и вздохи,
    Как мало в них мы видим своего,
    Они - дары счастливейшей эпохи,
    Прошедшего столетья колдовство.

    А что же мы оставили потомству,
    Что наши дети примут как свое -
    Уловки лжи и кодекс вероломства,
    Трусливое житье-бытье.

    Так вот и хожу
    На вершок от смерти.
    Жизнь свою ношу
    В синеньком конверте.

    То письмо давно,
    С осени, готово.
    В нем всего одно
    Маленькое слово.

    Может, потому
    И не умираю,
    Что тому письму
    Адреса не знаю.

    Многое может показаться депрессивным, но в депрессию он не вгоняет.
    Проверено))
    Читайте!

    Для вечерней поездки пришлось одолжить бушлат у товарища. Васькин бушлат был слишком грязен и рван, в нем нельзя было пройти по поселку и двух шагов – сразу бы сцапал любой вольняшка.

    По поселку таких, как Васька, водят только с конвоем, в рядах. Ни военные, ни штатские вольные жители не любят, чтобы по улицам поселка ходили подобные Ваське в одиночку. Они не вызывают подозрения только тогда, когда несут дрова: небольшое бревнышко или, как здесь говорят, «палку дров» на плече.

    Такая палка была зарыта в снегу недалеко от гаража – шестой телеграфный столб от поворота, в кювете. Это было сделано еще вчера после работы.

    Сейчас знакомый шофер придержал машину, и Денисов перегнулся через борт и сполз на землю. Он сразу нашел место, где закопал бревно, – синеватый снег здесь был чуть потемнее, был примят, это было видно в начинавшихся сумерках. Васька спрыгнул в кювет и расшвырял снег ногами. Показалось бревно, серое, крутобокое, как большая замороженная рыба. Васька вытащил бревно на дорогу, поставил его стоймя, постучал, чтобы сбить с бревна снег, и согнулся, подставляя плечо и приподнимая бревно руками. Бревно качнулось и легло на плечо. Васька зашагал в поселок, время от времени меняя плечо. Он был слаб и истощен, поэтому быстро согрелся, но тепло держалось недолго – как ни ощутителен был вес бревна, Васька не согревался. Сумерки сгустились белой мглой, поселок зажег все желтые электрические огни. Васька усмехнулся, довольный своим расчетом: в белом тумане он легко доберется до цели своей незамеченным. Вот сломанная огромная лиственница, серебряный в инее пень, значит – в следующий дом.

    Васька бросил бревно у крыльца, обил рукавицами снег с валенок и постучался в квартиру. Дверь приоткрылась и пропустила Ваську. Пожилая простоволосая женщина в расстегнутом нагольном полушубке вопросительно и испуганно смотрела на Ваську.

    – Дровишек вам принес, – сказал Васька, с трудом раздвигая замерзшую кожу лица в складки улыбки. – Мне бы Ивана Петровича.

    Но Иван Петрович сам уже выходил, приподнимая рукой занавеску.

    – Это добре, – сказал он. – Где они?

    – На дворе, – сказал Васька.

    – Так ты подожди, мы попилим, сейчас я оденусь. Иван Петрович долго искал рукавицы. Они вышли на крыльцо и без козел, прижимая бревно ногами, приподнимая его, распилили. Пила была неточеная, с плохим разводом.

    – После зайдешь, – сказал Иван Петрович. – Направишь. А теперь вот колун… И потом сложишь, только не в коридоре, а прямо в квартиру тащи.

    Голова у Васьки кружилась от голода, но он переколол все дрова и перетащил в квартиру.

    – Ну, все, – сказала женщина, вылезая из-под занавески. – Все.

    Но Васька не уходил и топтался у двери. Иван Петрович появился снова.

    – Слушай, – сказал он, – хлеба у меня сейчас нет, суп тоже весь поросятам отнесли, нечего мне тебе сейчас дать. Зайдешь на той неделе…

    Васька молчал и не уходил.

    Иван Петрович порылся в бумажнике.

    – Вот тебе три рубля. Только для тебя за такие дрова, а табачку – сам понимаешь! – табачок ныне дорог.

    Васька спрятал мятую бумажку за пазуху и вышел. За три рубля он не купил бы и щепотку махорки.

    Он все еще стоял на крыльце. Его тошнило от голода. Поросята съели Васькин хлеб и суп. Васька вынул зеленую бумажку, разорвал ее намелко. Клочки бумаги, подхваченные ветром, долго катились по отполированному, блестящему насту. И когда последние обрывки скрылись в белом тумане, Васька сошел с крыльца. Чуть покачиваясь от слабости, он шел, но не домой, а в глубь поселка, все шел и шел – к одноэтажным, двухэтажным, трехэтажным деревянным дворцам…

    Он вошел на первое же крыльцо и дернул ручку двери. Дверь скрипнула и тяжело отошла. Васька вошел в темный коридор, слабо освещенный тусклой электрической лампочкой. Он шел мимо квартирных дверей. В конце коридора был чулан, и Васька, навалившись на дверь, открыл ее и переступил через порог. В чулане стояли мешки с луком, может быть, с солью. Васька разорвал один из мешков – крупа. В досаде он, снова разгорячась, налег плечом и отвалил мешок в сторону – под мешками лежали мерзлые свиные туши. Васька закричал от злости – не хватило силы оторвать от туши хоть кусок. Но дальше под мешками лежали мороженые поросята, и Васька уже больше ничего не видел. Он оторвал примерзшего поросенка и, держа его в руках, как куклу, как ребенка, пошел к выходу. Но уже из комнат выходили люди, белый пар наполнял коридор. Кто-то крикнул: «Стой!» – и кинулся в ноги Ваське. Васька подпрыгнул, крепко держа поросенка в руках, и выбежал на улицу. За ним помчались обитатели дома. Кто-то стрелял вслед, кто-то ревел по-звериному, но Васька мчался, ничего не видя. И через несколько минут он увидел, что ноги сами его несут в единственный казенный дом, который он знал в поселке, – в управление витаминных командировок, на одной из которых и работал Васька сборщиком стланика.

    Погоня была близка. Васька взбежал на крыльцо, оттолкнул дежурного и помчался по коридору. Толпа преследователей грохотала сзади. Васька кинулся в кабинет заведующего культурной работой и выскочил в другую дверь – в красный уголок. Дальше бежать было некуда. Васька сейчас только увидел, что потерял шапку. Мерзлый поросенок все еще был в его руках. Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и наступила тишина.

    Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого поросенка, и грыз, грыз…

    Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка…

    Серафим

    Письмо лежало на черном закопченном столе как льдинка. Дверцы железной печки-бочки были раскрыты, каменный уголь рдел, как брусничное варенье в консервной банке, и льдинка должна была растаять, истончиться, исчезнуть. Но льдинка не таяла, и Серафим испугался, поняв, что льдинка – письмо, и письмо именно ему, Серафиму. Серафим боялся писем, особенно бесплатных, с казенными штампами. Он вырос в деревне, где до сих пор полученная или отправленная, «отбитая», телеграмма говорит о событии трагическом: похоронах, смерти, тяжелой болезни…

    Письмо лежало вниз лицом, адресной стороной, на Серафимовом столе; разматывая шарф и расстегивая задубевшую от мороза овчинную шубу, Серафим глядел на конверт, не отрывая глаз.

    Вот он уехал за двенадцать тысяч верст, за высокие горы, за синие моря, желая все забыть и все простить, а прошлое не хочет оставить его в покое. Из-за гор пришло письмо, письмо с того, не забытого еще света. Письмо везли на поезде, на самолете, на пароходе, на автомобиле, на оленях до того поселка, где спрятался Серафим.

    И вот письмо здесь, в маленькой химической лаборатории, где Серафим работает лаборантом.

    Бревенчатые стены, потолок, шкафы лаборатории почернели не от времени, а от круглосуточной топки печей, и внутренность домика кажется какой-то древней избой. Квадратные окна лаборатории похожи на слюдяные окошки петровских времен. На шахте берегут стекло и переплеты окон делают в мелкую решетку: чтоб пошел в дело каждый обломок стекла, а при надобности и битая бутылка. Желтая электролампа под колпаком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца. Свет ее то тускнел, то разгорался – вместо движков на электростанции работали тракторы.

    Серафим разделся и сел к печке, все еще не трогая конверта. Он был один в лаборатории.

    Год назад, когда случилось то, что называют «семейной размолвкой», он не хотел уступать. Он уехал на Дальний Север не потому, что был романтиком или человеком долга. Длинный рубль тоже его не интересовал. Но Серафим считал, в соответствии с суждениями тысячи философов и десятка знакомых обывателей, что разлука уносит любовь, что версты и годы справятся с любым горем.

    Год прошел, и в сердце Серафима все оставалось по-прежнему, и он втайне дивился прочности своего чувства. Не потому ли, что он не говорил больше с женщинами. Их просто не было. Были жены высоких начальников – общественного класса, необычайно далекого от лаборанта Серафима. Каждая раскормленная дама считала себя красавицей, и такие дамы жили в поселках, где было больше развлечений и ценители их прелестей были побогаче. Притом в поселках было много военных: даме не грозило и внезапное групповое изнасилование шоферней или блатарями-заключенными – такое то и дело случалось в дороге или на маленьких участках.

    Поэтому геологоразведчики, лагерные начальники держали своих жен в крупных поселках, местах, где маникюрши создавали себе целые состояния.

    Но была и другая сторона дела – «телесная тоска» оказалась вовсе не такой страшной штукой, как думал Серафим в молодости. Просто надо было меньше об этом думать.

    На шахте работали заключенные, и Серафим много раз летом смотрел с крыльца на серые ряды арестантов, вползающих в главную штольню и выползающих из нее после смены.

    В лаборатории работали два инженера из заключенных, их приводил и уводил конвой, и Серафим боялся с ними заговорить. Они спрашивали только деловое – результат анализа или пробы, – он им отвечал, отводя глаза в сторону. Серафима напугали на этот счет еще в Москве при найме на Дальний Север, сказали, что там опасные государственные преступники, и Серафим боялся принести даже кусок сахару или белого хлеба своим товарищам по работе. За ним, впрочем, следил заведующий лабораторией Пресняков, комсомолец, растерявшийся от собственного необычайно высокого жалованья и высокой должности сразу после окончания института. Главной своей обязанностью он считал политконтроль за своими сотрудниками (а может быть, только этого от него и требовали), и заключенными, и вольнонаемными.

    Серафим был постарше своего заведующего, но послушно выполнял все, что тот приказывал в смысле пресловутой бдительности и осмотрительности.

    За год он и десятком слов на посторонние темы не обменялся с заключенными инженерами.

    С дневальным же и ночным сторожем Серафим и вовсе ничего не говорил.

    Через каждые шесть месяцев оклад договорника-северянина увеличивался на десять процентов. После получения второй надбавки Серафим выпросил себе поездку в соседний поселок, всего за сто километров, – что-нибудь купить, сходить в кино, пообедать в настоящей столовой, «посмотреть на баб», побриться в парикмахерской.

    Серафим взобрался в кузов грузовика, поднял воротник, закутался поплотнее, и машина помчалась.

    Через часа полтора машина остановилась у какого-то домика. Серафим слез и сощурился от весеннего резкого света.

    Два человека с винтовками стояли перед Серафимом.

    – Документы!

    Серафим полез в карман пиджака и похолодел – паспорт он забыл дома. И, как назло, никакой бумажки, удостоверяющей его личность. Ничего, кроме анализа воздуха с шахты. Серафиму велели идти в избу.

    Машина уехала.

    Небритый, коротко стриженный Серафим не внушал доверия начальнику.

    – Откуда бежал?

    – Ниоткуда…

    Внезапная затрещина свалила Серафима с ног.

    – Отвечать, как полагается!

    – Да я буду жаловаться! – завопил Серафим.

    – Ах, ты будешь жаловаться? Эй, Семен!

    Семен прицелился и гимнастическим жестом привычно и ловко ударил ногой в солнечное сплетение Серафиму.

    Серафим охнул и потерял сознание.

    Смутно он помнил, как его куда-то волокли прямо по дороге, он потерял шапку. Зазвенел замок, скрипнула дверь, и солдаты вбросили Серафима в какой-то вонючий, но теплый сарай.

    Через несколько часов Серафим отдышался и понял, что он находится в изоляторе, куда собирали всех беглецов и штрафников – заключенных поселка.

    – Табак есть? – спросил кто-то из темноты.

    – Нет. Я некурящий, – виновато сказал Серафим.

    – Ну и дурак. Есть у него что-нибудь?

    – Нет, ничего. После этих бакланов разве что останется?

    Серафим с величайшим усилием сообразил, что речь идет о нем, а «бакланами», очевидно, называют конвоиров за их жадность и всеядность.

    – У меня были деньги, – сказал Серафим.

    – Вот именно «были».

    Серафим обрадовался и замолчал. Он взял с собой в поездку две тысячи рублей, и, слава богу, эти деньги изъяты и хранятся у конвоя. Все скоро выяснится, и Серафима освободят и вернут ему деньги. Серафим повеселел.

    «Надо будет дать сотню конвоирам, – подумал он, – за хранение». Впрочем, за что давать? За то, что они его избили?

    В тесной избушке без всяких окон, где единственный доступ воздуха был через входную дверь и обросшие льдом щели в стенах, лежали прямо на земле человек двадцать.

    Серафиму захотелось есть, и он спросил соседа, когда будет ужин.

    – Да ты что, на самом деле вольный, что ли? Завтра поешь. Мы ведь на казенном положении: кружка воды и пайка – трехсотка на сутки. И семь килограммов дров.

    Серафима никуда не вызывали, и он прожил здесь целых пять дней. Первый день он кричал, стучал в дверь, но после того, как дежурный конвойный, изловчившись, хватил его прикладом в лоб, перестал жаловаться. Вместо потерянной шапки Серафиму дали какой-то комок материи, который он с трудом напялил на голову.

    На шестой день его вызвали в контору, где за столом сидел тот же начальник, который его принимал, а у стены стоял заведующий лабораторией, крайне недовольный и прогулом Серафима, и потерей времени на поездку для удостоверения личности лаборанта.

    Пресняков слегка ахнул, увидя Серафима: под правым глазом был синий кровоподтек, на голове – рваная грязная матерчатая шапка без завязок. Серафим был в тесной изорванной телогрейке без пуговиц, заросший бородой, грязный – шубу пришлось оставить в карцере, – с красными, воспаленными глазами. Он произвел сильное впечатление.

    – Ну, – сказал Пресняков, – этот самый. Можно нам идти? – И заведующий лабораторией потащил Серафима к выходу.

    – А д-деньги? – замычал Серафим, упираясь и отталкивая Преснякова.

    – Две тысячи рублей. Я брал с собой.

    – Вот видите, – хохотнул начальник и толкнул Преснякова в бок. – Я же вам рассказывал. В пьяном виде, без шапки…

    Серафим шагнул через порог и молчал до самого дома.

    После этого случая Серафим стал думать о самоубийстве. Он даже спросил заключенного инженера, почему тот, арестант, не кончает самоубийством.

    Инженер был поражен – Серафим за год не сказал с ним двух слов. Он помолчал, стараясь понять Серафима.

    – Как же вы? Как же вы живете? – горячо шептал Серафим.

    – Да, жизнь арестанта – сплошная цепь унижений с той минуты, когда он откроет глаза и уши и до начала благодетельного сна. Да, все это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучше и дни хуже, дни безнадежности сменяются днями надежды. Человек живет не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится бороться за жизнь в самом себе, когда нервы подтянуты, воспалены, берегитесь обнажить свое сердце, свой ум с какой-нибудь неожиданной стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое самоубийство обязательный результат двойного воздействия, двух, по крайней мере, причин. Вы поняли меня?

    Серафим понимал.

    Сейчас он сидел в закопченной лаборатории и вспоминал свою поездку почему-то с чувством стыда и с чувством тяжелой ответственности, которая легла на него навсегда. Жить он не хотел.

    Письмо все еще лежало на лабораторном черном столе, и страшно было взять его в руки.

    Серафим представил себе его строки, почерк своей жены, почерк с наклоном влево: по такому почерку разгадывался ее возраст – в двадцатых годах в школах не учили писать наклонно вправо, писал кто как хотел.

    Серафим представил себе строки письма, будто прочел его, не разрывая конверта. Письмо могло начинаться:

    «Дорогой мой», или «Дорогой Сима», или «Серафим». Последнего он боялся.

    А что, если он возьмет и, не читая, разорвет конверт в мелкие клочья и бросит их в рубиновый огонь печи? Все наваждение кончится, и ему снова будет легче дышать – хотя бы до следующего письма. Но не такой же он трус, в конце концов! Он вовсе не трус, это инженер трус, и он ему докажет. Он всем докажет.

    И Серафим взял письмо и вывернул его адресом кверху. Его догадка была верной – письмо было из Москвы, от жены. Он яростно разорвал конверт и, подойдя к лампочке, стоя прочитал письмо. Жена писала ему о разводе.

    Серафим бросил письмо в печь, и оно вспыхнуло белым пламенем с голубым ободком и исчезло.

    Серафим стал действовать уверенно и неспешно. Он достал из кармана ключи и отпер шкаф в комнате Преснякова. Из стеклянной банки он высыпал в мензурку щепотку серого порошка, черпнул кружкой воду из ведра, долил в мензурку, размешал и выпил.

    Жжение в горле, легкий позыв на рвоту – и все.

    Он просидел, глядя на часы-ходики, ни о чем не вспоминая, целых тридцать минут. Никакого действия, кроме боли в горле. Тогда Серафим заторопился. Он открыл ящик стола и вытащил свой перочинный нож. Потом Серафим разорвал вену на левой руке: темная кровь потекла на пол. Серафим ощутил радостное чувство слабости. Но кровь текла все меньше, все тише.

    Серафим понял, что кровь не пойдет, что он останется жив, что самозащита собственного тела сильнее желания умереть. Сейчас же он вспомнил, что надо сделать. Он кое-как, в один рукав, надел на себя полушубок – без полушубка на улице было слишком холодно – и без шапки, подняв воротник, побежал к речке, которая текла в ста шагах от лаборатории. Это была горная речка с глубокими узкими промоинами, дымящимися, как кипяток, в темном морозном воздухе.

    Серафим вспомнил, как в прошлом году поздней осенью выпал первый снег и тонким ледком затянуло реку. И отставшая от перелета утка, обессилевшая в борьбе со снегом, опустилась на молодой лед. Серафим вспомнил, как выбежал на лед человек, какой-то заключенный и, смешно растопырив руки, пытался поймать утку. Утка отбегала по льду до промоины и ныряла под лед, выскакивая в следующей полынье. Человек бежал, проклиная птицу; он измучился не меньше утки и продолжал бегать за ней от промоины к промоине. Два раза он проваливался на льду и, грязно ругаясь, долго выползал на льдину.

    Кругом стояло много людей, но ни один не помог ни утке, ни охотнику. Это была его добыча, его находка, а за помощь надо было платить, делиться… Измученный человек полз по льду, проклиная все на свете. Дело кончилось тем, что утка нырнула и не вынырнула – наверное, утонула от усталости.

    Серафим вспомнил, как он тогда пытался представить себе смерть утки, как она бьется в воде головой об лед и как сквозь лед видит голубое небо. Сейчас Серафим бежал к этому самому месту реки.

    Он спрыгнул прямо в ледяную дымящуюся воду, обломив опушенную снегом кромку синего льда. Воды было по пояс, но течение было сильным, и Серафима сбило с ног. Он бросил полушубок и соединил руки, заставляя себя нырнуть под лед.

    Но уже кругом кричали и бежали люди, тащили доски и прилаживали поперек промоины. Кто-то успел схватить Серафима за волосы.

    Его понесли прямо в больницу. Раздели, согрели, пытались влить ему в глотку теплый сладкий чай. Серафим молчал и мотал головой.

    Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима.

    Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку. Видавший виды старик врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло и вызвал хирурга.

    Операция была сделана немедленно, но слишком поздно. Стенки желудка и пищевод были съедены кислотой – первоначальный расчет Серафима был совершенно верен.

    Выходной день

    Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к дереву, на ветвях которого они сидели, почти вплотную, и только тогда белки заметили меня. Беличьи когти зашуршали по коре дерева, синие тела зверьков метнулись вверх и где-то высоко-высоко затихли. Крошки коры перестали сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали белки.

    На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул вниз свою собственную голову. Я не сразу узнал его – так много нового было в чертах его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака со мной.

    Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы – Замятин служил обедню в серебряном лесу.

    Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.

    – Вы служили литургию, – начал я.

    – Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце.

    И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.

    – Кроме того, мне стыдно – я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?

    – Разве это так важно – восток?

    – Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?

    – Четверг, – сказал я. – Надзиратель утром говорил.

    – Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин.

    Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее , самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.

    Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила пространство между деревьями.

    Я побрел в барак, где мы жили, – низенькую продолговатую избушку с маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была «инструменталка» – кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.

    По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.

    Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей – мы были из одной бригады.

    – Эй, ты, на улице кто есть?

    – Никого нету, – ответил я.

    – Ну, давай, – сказал блатарь постарше.

    – Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, – отвечал молодой. – Ишь как бьется. – Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.

    Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.

    – А, ты лизаться… Так не будешь лизаться. Сеня…

    Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.

    – Держи его крепче! – закричал Семен, поднимая топор вторично.

    – Чего его держать, не петух, – сказал молодой.

    – Шкуру-то сними, пока теплая, – учил Семен. – И зарой ее в снег.

    Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.

    Семен пальцем поманил меня.

    – Забери.

    – Не хочу, – сказал я.

    – Ну, тогда… – Семен обвел нары глазами. – Тогда попу отдадим. Э, батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой…

    Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-бензинки, взял котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым котелком.

    – Уже? – спросил Семен с интересом. – Быстро ты глотаешь… Как чайка. Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила – Норд называется.

    Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ. Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.

    – Вот мерзавцы, – сказал я.

    – Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины.

    Домино

    Санитары свели меня с площадки десятичных весов. Их могучие холодные руки не давали мне опуститься на пол.

    – Сколько? – крикнул врач, со стуком макая перо в чернильницу-непроливайку.

    – Сорок восемь.

    Меня уложили на носилки. Мой рост – сто восемьдесят сантиметров, мой нормальный вес – восемьдесят килограммов. Вес костей – сорок два процента общего веса – тридцать два килограмма. В этот ледяной вечер у меня осталось шестнадцать килограммов, ровно пуд всего: кожи, мяса, внутренностей и мозга. Я не мог бы высчитать все это тогда, но я смутно понимал, что все это делает врач, глядящий на меня исподлобья.

    Врач отпер замок стола, выдвинул ящик, бережно достал термометр, потом наклонился надо мной и осторожно заложил градусник в мою левую подмышечную ямку. Тотчас же один из санитаров прижал мою левую руку к груди, а второй санитар обхватил обеими руками запястье моей правой руки. Эти заученные, отработанные движения стали мне ясны позднее – во всей больнице на сотню коек был один термометр. Стекляшка изменила свою ценность, свой масштаб – ее берегли, как драгоценность. Только тяжелым и вновь поступающим больным разрешалось измерять температуру этим инструментом.

    Температура выздоравливающих записывалась по пульсу, и только в случаях сомнения отпирался ящик стола.

    Часы-ходики отщелкали десять минут, врач осторожно вынул термометр, руки санитаров разжались.

    – Тридцать четыре и три, – сказал врач. – Ты можешь отвечать?

    Я показал глазами – «могу». Я берег силы. Слова выговаривались медленно и трудно – это было вроде перевода с иностранного языка. Я все забыл. Я отвык вспоминать. Запись истории болезни кончилась, и санитары легко подняли носилки, на которых я лежал навзничь.

    – В шестую, – сказал врач. – Поближе к печке.

    Меня положили на топчан у печки. Матрасы были набиты ветками стланика, хвоя осыпалась, высохла, голые ветки угрожающе горбились под грязной полосатой тканью. Сенная труха сыпалась из туго набитой грязной подушки. Реденькое, выношенное суконное одеяло с нашитыми серыми буквами «ноги» укрыло меня от всего мира. Похожие на бечевку мускулы рук и ног ныли, отмороженные пальцы зудели. Но усталость была сильнее боли. Я свернулся в клубок, охватил руками ноги, грязными голенями, покрытыми крупнозернистой, как бы крокодиловой кожей, уперся в подбородок и заснул.

    Я проснулся через много часов. Мои завтраки, обеды, ужины стояли возле койки на полу. Я протянул руку, ухватил ближайшую жестяную мисочку и стал есть все подряд, время от времени откусывая крошечные кусочки от пайки хлеба, лежавшей тут же. Больные с соседних топчанов смотрели, как я глотаю пищу. Они меня не спрашивали, кто я и откуда: моя крокодиловая кожа говорила сама за себя. Они бы и не смотрели на меня, но – я это знал по себе – от зрелища человека вкушающего нельзя отвести глаз.

    Я проглотил поставленную пищу. Тепло, восхитительная тяжесть в желудке и снова сон – недолгий, ибо за мной пришел санитар. Я накинул на плечи единственный «расхожий» халат палаты, грязный, прожженный окурками, отяжелевший от впитавшегося пота многих сотен людей, сунул ступни в огромные шлепанцы и, медленно передвигая ноги, чтобы не свалилась обувь, побрел за санитаром в процедурную.

    Тот же молодой врач стоял у окна и смотрел на улицу сквозь закуржавевшее, мохнатое от наросшего льда стекло. С угла подоконника свешивалась тряпочка, с нее капала вода, капля за каплей в подставленную жестяную обеденную миску. Железная печка гудела. Я остановился, держась обеими руками за санитара.

    – Продолжим, – сказал врач.

    – Холодно, – ответил я негромко. Съеденная только что пища уже перестала греть меня.

    – Садитесь к печке. Где вы работали на воле?

    Я раздвинул губы, подвигал челюстями – должна была получиться улыбка. Врач это понял и улыбнулся ответно.

    – Зовут меня Андрей Михайлович, – сказал он. – Лечиться вам нечего.

    У меня засосало под ложечкой.

    – Да, – повторил врач громким голосом. – Вам нечего лечиться. Вас надо кормить и мыть. Вам надо лежать, лежать и есть. Правда, матрасы наши – не перина. Ну, вы еще ничего – ворочайтесь побольше, и пролежней не будет. Полежите месяца два. А там и весна.

    Врач усмехнулся. Я чувствовал радость, конечно: еще бы! Целых два месяца! Но я не в силах был выразить радость. Я держался руками за табуретку и молчал. Врач что-то записал в истории болезни.

    Я вернулся в палату, спал и ел. Через неделю я уже ходил нетвердыми ногами по палате, по коридору, по другим палатам. Я искал людей жующих, глотающих, я смотрел им в рот, ибо чем больше я отдыхал, тем больше и острее мне хотелось есть.

    В больнице, как и в лагере, не выдавали ложек вовсе. Мы научились обходиться без вилки и ножа еще в следственной тюрьме. Давно мы были обучены приему пищи «через борт», без ложки – ни суп, ни каша никогда не были такими густыми, чтобы понадобилась ложка. Палец, корка хлеба и язык очищали дно котелка или миски любой глубины.

    Я ходил и искал людей жующих. Это была настоятельная, повелительная потребность, и чувство это было знакомо Андрею Михайловичу.

    Ночью меня разбудил санитар. Палата была шумна обычным ночным больничным шумом: хрип, храп, стоны, бредовый разговор, кашель – все мешалось в своеобразную звуковую симфонию, если из таких звуков может быть составлена симфония. Но заведи меня с закрытыми глазами в такое место – я узнаю лагерную больницу.

    На подоконнике лампа – жестяное блюдечко с каким-то маслом – только не рыбий жир! – и дымным фитильком, скрученным из ваты. Было, вероятно, еще не очень поздно, наша ночь начиналась с отбоя, с девяти часов вечера, и засыпали мы как-то сразу, чуть согреются ноги.

    – Андрей Михайлович звали, – сказал санитар. – Вон Козлик тебя проводит.

    Больной, называемый Козликом, стоял передо мной.

    Я подошел к жестяному рукомойнику, умылся и, вернувшись в палату, вытер лицо и руки о наволочку. Огромное полотенце из старого полосатого матраса было одно на палату в тридцать человек и выдавалось только по утрам. Андрей Михайлович жил при больнице в одной из крайних маленьких палат – в такие палаты клали послеоперационных больных. Я постучал в дверь и вошел.

    На столе лежали книги, сдвинутые в сторону, книги, которых так много лет я не держал в руках. Книги были чужими, недружелюбными, ненужными. Рядом с книгами стоял чайник, две жестяные кружки и полная миска какой-то каши…

    – Не хотите ли сыграть в домино? – сказал Андрей Михайлович, дружелюбно разглядывая меня. – Если у вас есть время.

    Я ненавижу домино. Эта игра самая глупая, самая бессмысленная, самая нудная. Даже лото интереснее, не говоря уж о картах – о любой карточной игре. Всего бы лучше в шахматы, в шашки хоть бы, я покосился на шкаф – не видно ли там шахматной доски, но доски не было. Но не могу же я обидеть Андрея Михайловича отказом. Я должен его развлечь, должен отплатить добром за добро. Я никогда в жизни не играл в домино, но убежден, что великой мудрости для овладения этим искусством не надо.

    И потом – на столе стояли две кружки чая, миска с кашей. И было тепло.

    – Выпьем чаю, – сказал Андрей Михайлович. – Вот сахар. Не стесняйтесь. Ешьте эту кашу и рассказывайте – о чем хотите. Впрочем, эти два дела нельзя делать одновременно.

    Я съел кашу, хлеб, выпил три кружки чаю с сахаром. Сахару я не видел несколько лет. Я согрелся, и Андрей Михайлович смешал костяшки домино.

    Я знал, что начинает игру обладатель двойной шестерки – ее поставил Андрей Михайлович. Потом по очереди играющие приставляют подходящие по очкам кости. Другой науки тут не было, и я смело вошел в игру, беспрерывно потея и икая от сытости.

    Мы играли на кровати Андрея Михайловича, и я с удовольствием смотрел на ослепительно белую наволочку на перьевой подушке. Это было физическое наслаждение – смотреть на чистую подушку, видеть, как другой человек мнет ее рукой.

    – Наша игра, – сказал я, – лишена самого главного своего очарования – игроки в домино должны стучать с размаху о стол, выставляя костяшки. – Я отнюдь не шутил. Именно эта сторона дела представлялась мне наиболее важной в домино.

    – Перейдем на стол, – любезно сказал Андрей Михайлович.

    – Ну, что вы, я просто вспоминаю всю многогранность этой игры.

    Партия игралась медленно – мы рассказывали друг другу наши жизни. Андрей Михайлович, врач, не работал в приисковых забоях на общих работах и видел прииск лишь отраженно – в тех людских отходах, остатках, отбросах, которые выкидывал прииск в больницу и в морг. Я тоже был людским приисковым шлаком.

    – Ну, вот вы и выиграли, – сказал Андрей Михайлович. – Поздравляю вас, а в качестве приза – вот. – Он достал из тумбочки пластмассовый портсигар. – Давно не курили?

    Я оторвал кусочек газеты и свернул махорочную папиросу. Лучше газетной бумаги для махорки ничего не придумать. Следы типографской краски не только не портят махорочного букета, но оттеняют его наилучшим образом. Я зажег полоску бумаги от рдеющих углей в печке и закурил, жадно втягивая тошнотворный сладковатый дым.

    С табаком мы бедствовали, и надо было давно бросить курить – условия были самые подходящие, но я не бросал курить никогда. Было страшно подумать, что я могу по собственной воле лишиться этого единственного великого арестантского удовольствия.

    Спокойной ночи, – сказал Андрей Михайлович, улыбаясь. – Я уже спать собрался. Но так хотелось сыграть партию. Спасибо вам.

    Я вышел из его комнаты в темный коридор – кто-то стоял у стены на моей дороге. Я узнал силуэт Козлика.

    – Что ты? Чего ты тут?

    – Я покурить. Покурить бы. Не дал?

    Мне стало стыдно своей жадности, стыдно, что я не подумал ни о Козлике и ни о ком другом в палате, чтобы принести им окурок, корку хлеба, горсть каши.

    А Козлик ждал несколько часов в темном коридоре.

    Прошло еще несколько лет, кончилась война, власовцы сменили нас на золотом прииске, и я попал в малую зону, в пересыльные бараки Западного управления. Огромные бараки с многоэтажными нарами вмещали по пятьсот – шестьсот человек. Отсюда шла отправка на прииски запада.



    В продолжение темы:
    Детская мода

    Немногие понимают, какую силу они имеют в своих руках. Бывают моменты, когда собственные руки могут спасти или буквально предать, и все это происходит без вашего осознанного...

    Новые статьи
    /
    Популярные